Людвик ашкенази - собачья жизнь и другие рассказы. Людвик Ашкенази: Собачья жизнь и другие рассказы

Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)

Людвик Ашкенази
Собачья жизнь и другие рассказы

Брут
Пер. П.Гуров

«Как это прекрасно – служить человеку! – сказал себе Брут, немецкая овчарка. – Как это возвышенно – носить корзинку. Пойду-ка я помедленнее, чтобы растянуть удовольствие».

Брут неторопливо брёл по улице Гумбольдта на Виноградах. Он рассеянно смотрел прямо перед собой; в зубах у него покачивалась плетёная корзинка, с какой ходят за покупками. В ней лежали два плохо пропечённых рогалика, три сигареты, завёрнутые в «Дер Нейе Таг», и одна скверная, почерневшая гнилая свёкла.

Такая медлительность вовсе не была у него в натуре. Это была преднамеренная, гурманская медлительность. Таким способом Брут продлевал минуты радости. Немало уже написано о собачьей верности, но никто, кажется, ещё не сказал, что верность – это счастье. Кто служит тому, кого любит, тот уже получает свою награду.

В этот ранний час Брут не встречал на улице Гумбольдта ни собак, ни интересных людей; он увидел только клячу почтальона, которая вот уже восемнадцать лет каждое утро стояла у трактира. Кобыла была добродушна, но ещё не смирилась с тем, что постарела, и поэтому всем завидовала. Она завидовала Бруту за его лёгкий бег, за его лёгкую поклажу и вообще за всю его лёгкую жизнь. Она не могла себе представить, как это кто-нибудь от рождения до смерти ходит без почтовой тележки, да к тому же ещё видит обоими глазами сразу. Она смотрела на Брута только левым глазом, а правый устремляла на другой тротуар, завидуя другой собаке.

Около кобылы Брут совсем замедлил шаг; он вызывающе покачал корзинкой, которую держал в зубах, и ещё издали втянул ноздрями запах лошади, чтобы узнать, сколько ей осталось жить. Каждый день он ждал, что она вот-вот подохнет. И втайне надеялся, что это случится около трактира.

Когда-то давно-давно, до войны, когда кобыла была ещё в теле, Бруту приснился сон, что у собак случается очень редко; ему приснилось, будто он во главе своры серых овчарок гонится по снегу за почтовым возком. Они тогда загрызли кобылу почтальона. С тех пор Брут всегда чуял терпкий запах её крови. И стыдился этого, потому что был домашней собакой и жил в семье филолога-латиниста. Он даже знал одно латинское слово – «Брут».

«Когда я миную кобылу, запахнет гуляшом или перцем, – сказал себе Брут. Там можно на минутку остановиться; это единственное место на всей улице, где варят мясо уже к завтраку и при этом не закрывают окна».

Запах живущих там людей был очень хорошо знаком Бруту, и нельзя сказать, чтобы люди эти ему нравились. Он знал, что, когда они с Маленькой во время прогулки проходят мимо, занавеска на окне часто приподнимается; и то, что при этом говорят, похоже на плевок.

В оправдание чувств Брута можно сказать, что за окном, где варили мясо уже к завтраку, жил дворник, который был платным осведомителем гестапо. Брат у него был мясник, а дочку он выдал за богатого крестьянина, так что дом у него был полная чаша, ел он всегда досыта и время от времени на кого-нибудь доносил, лишь бы самому жить спокойно.

«Что бы я сделал, – подумал Брут, – если бы они как-нибудь налили мне тарелку подливки и выставили на тротуар?»

Из врождённой деликатности он не ответил себе на этот вопрос, а только облизнулся и тихонько, про себя, заскулил; он уже давно не наедался досыта, потому что хозяйка его была бедна и жили они голодно. Но он никогда не сердился на неё за это: как все собаки – хотя и не все люди, – он чувствовал, что хороший обед ещё не означает хорошей жизни.

Он стал думать о своей хозяйке и о том, как отдаст ей корзинку. Оставалось пройти ещё три дома и много ступенек. А потом скрипнет дверь, Маленькая кивнёт ему, и этот кивок скажет всё, что может получить собака за принесённую корзинку: что есть на свете война и голод, но есть ещё и любовь и верность.

У каждого этажа был свой запах. На первом жил стоматолог, которого к тому же звали Юлий Цезарь. Мимо этой двери Брут пробегал торопливо и с отвращением: он чувствовал, что там делают больно людям, а может быть, и того хуже – собакам. Через щели, через замочную скважину, через дверной глазок оттуда всё время струились облачка эфира и какой-то странный гнилостный запах. Лишь изредка Брут задерживался здесь – когда в дверь звонили дамы. Он чувствовал к ним симпатию и жалость, которые были отражением его великой любви к Маленькой. Он мысленно предостерегал их, а потом уже поднимался на второй этаж. Там пахло кипячёным молоком и пелёнками.

На третьем этаже царил запах тонкой пыли, какая собирается на книгах, а на четвёртом уже пахло Маленькой – сиреневым мылом, сладким потом и овечьей шерстью, из которой люди ткут материю. И запах этот был как запах шерсти Ливии, матери Брута, которая когда-то в молодости стерегла овец в Калабрии.

Люди мало знают о собачьем сердце; и они мало знают о той великой и благостной силе, которой обладают почесывающие и поглаживающие пальцы и ласковый взгляд. Лишь мгновение смотрел Брут в глаза человека и сейчас же отворачивался, чтобы не увидеть перемены, чтобы сохранить то, что ему дали, унести с собой то, что он получил. Никто лучше собак не знает, как переменчива людская привязанность.

«Сейчас я поскребусь в дверь, – сказал себе Брут. – Сначала только чуть-чуть поскребусь. Если она услышит – тем лучше. Это значит, что она прислушивается, что она ждёт меня. А если не услышит, поскребусь чуточку погромче. И только уж на самый худой конец тявкну. Жаль, что мы, собаки, не можем ни о чём говорить с людьми, а то мы научили бы их по запаху распознавать добро и зло».

Но дверь открыла не Маленькая. На площадку вышел низенький человечек, мятый и пыльный, от которого пахло волглой периной и суррогатным мармеладом; он споткнулся о Брута, которого сперва не заметил, испугался и побежал вниз по лестнице так быстро, что Бруту ужасно захотелось броситься за ним. Он презирал всех, кто его боялся, и узнавал их безошибочно. Но не трогал, потому что их было слишком много.

Он вошёл в дверь, которая так и осталась открытой, и услышал, что Маленькая плачет. Поэтому он понёс прямо к ней рогалики и сигареты – но главное, рогалики, так как предполагал, что чаще всего люди плачут от голода. Как обычно, он сел перед ней и стал смотреть на неё так называемым преданным собачьим взглядом, который на самом деле выражает много больше, чем простую преданность. В нём есть также готовность повиноваться и огромная благодарность за самый малый знак привязанности.

– Благодарю вас, господин пёс, – сказала Маленькая. Глаза у неё были красные.

Тогда он положил корзинку к её ногам и особым собачьим чутьём понял, что тому, жёлтому, от которого пахло волглой периной, не следовало приходить. Он не только боялся, сказал себе Брут, он отвратительно вонял.

Брут не знал, для чего существует бумага, и не умел читать. Он не понимал, что этот человечек был всего только мелким служащим, разносившим смертные приговоры. На пустом кухонном столе возле чашки с желудёвым кофе лежал лист бумаги, на котором было написано:

«Согласно распоряжению Заместителя Имперского Протектора Чехии и Моравии всем лицам, которые до настоящего времени не смогли доказать своё арийское происхождение, запрещается держать домашних животных, а именно: собак, как породистых, так и беспородных, кошек (и котов), а равным образом и обезьян, кроликов, морских свинок, белых мышей, хомяков и других млекопитающих; а также домашнюю птицу, как-то: кур, цесарок, голубей и иных птиц из семейства куриных, а кроме того, попугаев, канареек, колибри, трясогузок, щеглов и прочих птиц; далее – рыб, как аквариумных, так и прочих, а также, буде таковые окажутся в наличии, змей, ящериц, черепах и других пресмыкающихся.

Вышепоименованные животные должны быть сданы в течение 18,19, 20 и 22 чисел сего месяца в центральный приёмник в Трое 1
Троя – пригород Праги.

с получением соответствующей справки.

Настоящее распоряжение издано в удовлетворение настойчивых и многочисленных пожеланий различных обществ по охране животных, а также широких масс населения, уже давно и вполне справедливо требующих положить конец ритуальным убийствам бессловесных животных, а также садизму, содомизму и иным видам жестокого обращения с таковыми.

Подлинный подписал: группенфюрер К.-Г. Франк .

С подлинным верно: доктор юриспруденции Дионизиус Коза-Филипповский ». 2
Согласно распоряжению Заместителя Имперского Протектора Чехии и Моравии всем лицам, которые до настоящего времени не смогли доказать своё арийское происхождение, запрещается держать домашних животных…
«Окончательное решение еврейского вопроса» было обставлено с немецким педантизмом и уважением к законам. Филолог, профессор Дрезденского университета Виктор Клемперер оставил детальное описание (Victor Klemperer . Ich will Zeugnis ablegen bis zum Letzien. Tagebücher 1933–1945. 2 Bde. Aufbau-Verlag, Berlin. 1995. По-русски см. в книге E. Эткинд . Записки незаговорщика. Барселонская проза. СПб., Академический проект, 2001. С. 442–463.) начала этого процесса (приводим с большими купюрами):
03.1934: запрет евреям защищать диссертации.
06.1934: запрет немцам покупать у евреев.
09.1935: «Нюрнбергские законы – во имя крови и чести». Арийцам запрещены браки с евреями и внебрачные сношения с ними. Евреям запрещено нанимать прислугу моложе 45 лет.
04.1936: запрет всем чиновникам иметь дело с евреями по какому бы то ни было поводу.
10.1936: запрет евреям пользоваться читальными залами публичных библиотек.
08.1938: закон об именах. Евреи-мужчины обязаны после своего имени добавлять ещё одно – Израиль. Еврейки добавляют имя Сарра,
10.1938: запрет евреям снимать номера в гостиницах.
11.1938: евреям запрещён доступ в театры, кино– и концертные залы, музеи, на выставки, открытые доклады и лекции, спортивные соревнования, катки, в бассейны – общественные и частные.
12.1938: евреям запрещено брать в библиотеке книги на дом и иметь водительские права (следовательно, водить машину).
09.1939: запрет выходить из дома после 8 часов вечера.
08.1940: запрет входить в городские парки и сады. Запрет пользоваться телефоном.
10.1940: конфискация у евреев швейных и пишущих машинок.
03.1941: запрет молочницам переступать порог домов, где живут евреи, и продавать им молоко.
08.1941: запрет евреям курить.
19 сентября 1941: евреи обязаны носить на лацкане пиджака или пальто жёлтую шестиконечную звезду. Тот, кто прикрывал звезду рукой, газетой, книгой и т. п., подлежал немедленному аресту.
11-12.1941: распоряжение о сдаче евреями биноклей и фотоаппаратов, запрет пользоваться телефонами-автоматами и ездить в автобусах (разрешено только в трамвае, на передней площадке прицепного вагона).
03-04.1942: запрет на пользование трамваем – «учитывая многократные нарушения евреями дисциплины в трамваях». Запрет покупать иллюстрированные журналы и еженедельники или подписываться на них. Запрет покупать цветы и иметь продуктовые запасы, появляться на вокзале, пользоваться услугами ремесленников-арийцев, стоять в очереди, ходить по улице вдоль городского парка.
05.1942: запрет держать домашних животных – собак, кошек, птиц.
Комментарий взят из главы « …и комментарии »

«Как хорошо я сделал, – сказал себе Брут, – что не потерял ни одного рогалика, и свеклу тоже. Как это возвышенно – носить корзинку для Маленькой и делать так, чтобы она переставала плакать».

– Тут пишут о тебе, – сказала Маленькая тихо и немножко хрипло. – Ты ведь знаменитая собака, о тебе будет теперь заботиться сам Протектор.

На следующее утро Брут получил ливерную колбасу. Он знал о ней уже два дня и радовался, что в воскресенье устроится под столом и будет ждать, чтобы ему бросили шкурку. А теперь она лежала перед ним вся, пахнущая салом, солью и майораном, длинная, толстая, вызывающая и в то же время покорная. «Она так чудесна, – подумал Брут, – что сначала я потрогаю её носом. Потом надкушу двумя зубами, чуть-чуть прорву шкурку и оставлю. Подожду, пока не вывалится кусочек начинки, потом лизну его и опять подожду».

Он и выдерживал характер – пока не надкусил шкурку. Потом запил колбасу водой, лёг у печки и стал смотреть, как Маленькая одевается перед зеркалом. Он видел, что их две, но чувствовал, что запах есть только у одной. И знал, что та, другая, в зеркале, – не настоящая, но всё равно любил её, хотя и удивлялся, что она идёт влево, когда настоящая – вправо, и сердился на неё, когда она покидала настоящую.

«Я-то её никогда не покину, – говорил он себе, – и, пока она захочет, буду ей принадлежать. И даже если не захочет, всё равно буду ей принадлежать».

Он смотрел, как Маленькая завязывает платок, под которым исчезли светлые кудри и розовые уши с крохотными серёжками.

Потом колбаса одолела его, и он уснул, а когда проснулся, Маленькая сидела около него на полу, скрестив ноги, и говорила ему всякие слова, и была немножко новой, а немножко – совсем-совсем прежней, как в те дни, когда его принесли к ней ещё щенком.

Одно слово было – «дурашка». Другое – «мохнатенький». А третье – «волчик».

Он совсем ошалел от счастья и не пытался понимать её, а только слушал. Он знал, что у людей важны не столько слова, сколько тон, которым они произносятся, что люди умеют говорить длинные слова ничего не значащим голосом, а короткие, которые сами по себе ничего не значат, – голосом тяжёлым и страдальческим, а иногда лёгким, как пенье жаворонка.

«Чего ты хочешь, милая, маленькая? – спрашивал Брут влажными глазами, весь трепеща от радости. – Как чудесно, что ты сидишь рядом со мной, раскинув по полу пахнущую овцой юбку! Как великолепно всё, что надето на тебе, и как изящно! Как чиста твоя кожа и как белы твои зубы! Как вкусна была твоя колбаса – много лучше рогаликов, которые принёс тебе я!»

Потом он ощутил в шерсти за ушами кончики её пальцев, блаженно застонал и закрыл глаза, чувствуя, что ни одна собака в мире не может быть счастливее.

А потом они шли в приёмник: Маленькая в платке, а немецкая овчарка Брут в наморднике – его проволока холодила чувствительный собачий нос. Брут искоса посматривал на хозяйку и вертел хвостом, который специалисты называют флагом. И некоторое время они так и шли с поднятым флагом, словно это была не прогулка, а манифестация.

Ещё на их улице Маленькую остановил дворник, у которого уже к завтраку варили гуляш. И завёл с ней откровенный разговор о жизни. Это было его любимое занятие и любимый способ ловли жертв.

– Вы меня знаете, сударыня, – сказал он. – А я ещё помню вашу покойную матушку, как она ходила к вам по субботам. Когда ещё тут жил пан профессор. Эх, если бы тогда знать, до чего мы доживём в нашей родной Чехии, да я бы, сударыня, первым пустил себе пулю в лоб!

– Мне пора идти, пан Пакоста, – сказала Маленькая. И в самом деле двинулась было дальше.

– Я мог бы привести вашу собачку обратно, – торопливо зашептал Пакоста. – Но это обойдётся в две косых – и то только для вас, пани Вогрызкова, мы же соседи. Они-то, эти немцы, они ведь все… хапен зи гевезен. К ним только надо уметь подойти.

Но тут дворник поспешил распрощаться, потому что Брут даже в наморднике производил на него не очень приятное впечатление.

В ворота центрального приёмника, словно в Ноев ковчег, вливался поток всяких животных. И как в Ноев ковчег, они шли парами, только вторым в каждой паре был грустный человек. Больше всего было собак: шпицы, дворняжки, пудели всяческих пород – карликовые, большие и шнуровые; гончие, сеттеры, фокстерьеры – длинношёрстые, короткошёрстые и жесткошёрстые, мальтийские и японские пинчеры, пекинские болонки и виноградские спаньели; были тут даже одна маленькая люцернская гончая, вестфальский волкодав, шотландская борзая и крапчатый далматский дог, пёстрый, как праздничный галстук.

Испуганно пищали в клетках канарейки, попугаи поглядывали вокруг хмурыми стариковскими глазами, золотые рыбки нервно метались в аквариумах от стенки к стенке. И над всем этим стоял неумолчный шум.

Раздавались лай и мяуканье, чириканье и писк – и старый чиновник, заведовавший регистрацией домашних животных, окидывал генеральским оком всю эту толпу евреев и их живность. И с горечью говорил себе: «Надо же – как не повезло! Ведь в апреле-то я был бы уже на пенсии».

Потом вспомнил военные учения в Младой Болеславе и решил внести в этот хаос хоть какое-то подобие военного порядка.

– Становитесь попарно! – закричал он громким фельдфебельским голосом. – Собаки к собакам налево, кошки к кошкам в противоположный угол, птицы впереди, рыбы сзади, остальная мелюзга – ждать на тротуаре. Имя и фамилию, пожалуйста! Адрес и вероисповедание не нужно, и без лишних разговоров. И приготовить родословные – только для собак.

И он сел за дощатый стол под открытым небом, которое выгнулось над ним, как выкрашенный синей краской свод огромной канцелярии.

Самыми недисциплинированными оказались собаки. Они не были знакомы и обязательно должны были обнюхать друг друга. Проделывали они это очень церемонно и с большим увлечением. Обнюхивались главным образом уши, пах и зад. Брут нашёл только одну суку, которую счёл достойной себя. И сразу же недвусмысленно дал ей это понять. Сукой этой оказалась упомянутая уже крапчатая далматинка, собака весьма утончённая, с изящными томными движениями.

– Что тут происходит? – спросил её Брут коротким тявканьем.

– Не обращай на всё это внимания, – ответила далматинка, – а поухаживай за мной. Ну поторопись, я жду!

А длинная очередь неполноценных владельцев домашних животных всё текла и текла мимо грубо сколоченного стола, за которым восседал чиновник пражской магистратуры. В этот момент перед ним стояла маленькая старушка с немного скованными движениями; она была в праздничном платье, в шляпе с кокетливой вуалеткой, а на её щеках пылал огонь искусственного румянца.

– Ему уже сто тридцать седьмой год, – говорила она чиновнику, – и он всегда ел точно в семь, в двенадцать и в шесть часов. Если бы вы были так любезны записать это для имперских властей, они могли бы оценить подобную аккуратность.

А её старый, зелёно-жёлтый и столь бесконечно опытный попугай глядел из клетки стеклянными глазами, такими пустыми, что, видимо, только он один и понимал весь ход истории; медленно подняв голову, он выкрикнул почти человеческим голосом:

– Мешигене юдине, verrückt! 3
Сумасшедшая еврейка, сумасшедшая! (смеш. идиш и нем. )

И потом молча смотрел, как его позолоченную клетку поставили в ряд с шестнадцатью другими клетками.

Старушка засеменила от стола и, только очутившись на улице, заплакала, прижимая к лицу батистовый платок. И таинственными знаками стала издалека давать попугаю какие-то инструкции относительно его дальнейшей жизни. Ей не хотелось возвращаться к себе: видно, она давно уже не выходила из дому, и всё это было для неё значительным и волнующим событием. Она даже начала утешать других грустных женщин, особенно бездетных.

– Никто не принесёт вам столько радости, как домашнее животное, – говорила она им. – Ведь от человека никогда не знаешь, чего ждать.

После двух ехидных такс и одной надменной, капризной и злобной ангорской кошки подошла очередь немецкой овчарки Брута. Он обнюхал стол и установил, что кто-то долго хранил в нём печёночный паштет. Потом исследовал чиновника, но тот не произвёл на него особого впечатления. И наконец с удовольствием отбежал к ограде, где его уже ждала изысканная далматинка. С Маленькой он не попрощался – он знал, что такое прощанье, но сейчас не видел для него никаких оснований.

А Маленькая, которая пережила уже много прощаний и разлук, помогла одному старичку разнять двух попугайчиков, неожиданно сцепившихся не на жизнь, а на смерть, и подождала, не оглянется ли на неё Брут. Она даже позвала его, но он не услышал, потому что вокруг стоял громкий крик. Тогда она ушла – без того сосущего ощущения где-то под ложечкой, которым обычно сопровождается горькое расставание, ушла, постукивая высокими каблучками и немножко презирая себя за одну унизительную мысль: она подумала, как хорошо было бы поджарить к ужину колбасу, которую съел Брут.

На самом деле её вовсе не звали Маленькой. Её настоящее имя было Ружена Вогрызкова, и у неё была скобяная лавка на Либеньском острове. Потом она вышла замуж за профессора классической филологии, и не очень удачно. Он ценил в ней классический профиль, а она в нём – несколько педантичную любовь к Ружене Вогрызковой. А потом настал день, когда она ушла от него, – и это во время войны, когда совсем уж неразумно было уходить от мужей, хотя бы и совершенно никчёмных, но всё-таки с безупречным происхождением. И вместе с ней ушёл Брут, немецкая овчарка с великолепной родословной. Хотя вряд ли прилично это подчеркивать, но она уважала Брута гораздо больше, чем профессора классической филологии, – за его преданность, за крепкие мышцы и за скрытую хищность. Кроме того, она всегда немножко его побаивалась, но не показывала вида, и это ещё больше укрепляло их отношения.

Первую ночь без Маленькой Брут провёл спокойно. Правда, перед сном он проделал то, что делал только щенком и больше никогда; прежде чем лечь, он несколько раз покрутился на месте – по обычаю своих далёких предков, которые приминали таким способом высокую степную траву. Наверное, он поступил так потому, что ночь была лунная и он впервые после долгого времени ночевал под открытым небом и среди других собак.

Он лежал рядом с далматинкой и грел её, потому что шерсть у него была длиннее и гуще. Спал он из-за яркого лунного света вполглаза и всё время настороженно принюхивался, стараясь разобраться во всех долетающих до него запахах и найти среди них те, которые знал и любил. Но этих запахов не было и в помине.

Когда начало светать, некоторые собаки завыли – не от тоски и ещё не от голода, а просто от скуки; Брут не присоединился к их хору, но слушал его с удовольствием, чувствуя, что по его телу словно пробегает незнакомый, странный, дразнящий и возбуждающий ток.

В этом хоре был и призыв, и вызов, и побуждение.

Но Брут знал, что всё это – городские собаки, а один фокстерьер был даже с той улицы, по которой он каждый день ходил за рогаликами. Он знал, что этого фокстерьера вовсе не манят дали. А ему самому в эту ночь опять снилась кобыла почтальона, он глухо ворчал и взлаивал, и далматинка всем телом прижималась к его боку.

Остальные животные молчали, только одна надоедливая канарейка, чью клетку некому было прикрыть, пускала трели – больше по привычке, чем от радости.

Утром пришли первые получатели; прежние собственники поторопились подыскать их ещё ночью. Чиновник не устраивал им никаких затруднений; он проверял удостоверение личности и без долгих разговоров выдавал всякую мелюзгу, заставляя только расписываться в книге. Если кто-нибудь приходил во второй раз, он смотрел на это сквозь пальцы, лишь бы поскорей избавиться от всей этой живности.

Так по очереди исчезли все канарейки, рыбки, попугаи, кошки и пинчеры. Остались лишь большие собаки. Им была уготована иная карьера – они должны были пройти полицейскую выучку. Несмотря на их длительный контакт с неполноценной расой, Империя намеревалась вернуть им своё доверие.

На третий день Брут внезапно похолодел при мысли, что он никогда уже больше не увидит Маленькую. Но он отогнал эту мысль, как отгонял мух, одним движением хвоста. Всю вторую половину дня он лаял, отчаянно и яростно, так что сорвал голос и у него пересохло в горле. Он лаял долго и упорно, как никогда в жизни, и сам этому удивлялся. Но он знал, что собакам от тоски лучше лаять, чем скулить, потому что лай выходит наружу, а скулёж остаётся внутри.

Новый хозяин Брута пришёл одним из первых. Под мелким неприятным дождем, весь словно обвешанный клоками серой мглы, во двор вошёл низенький офицер с белым лицом альбиноса и выпуклыми глазами, которые всегда были устремлены в одну к ту же точку где-то на уровне колен, но тем не менее всё видели и всё замечали. В нём не было ничего особенно уродливого и ничего особенно красивого – один из тех, на кого не обратишь внимания ни в толпе, ни в пустом кафе. Бросались в глаза только губы – пухлые, немного похожие на девичьи и всегда сложенные в трубочку, словно он собирался свистнуть. Это, наверное, объяснялось тем, что он уже много лет занимался обучением собак.

Брут обнюхал его плащ – он был из кожи яловой коровы. Офицер принял это вполне доброжелательно, погладил его по спине, от ушей до хвоста, потом ласково, но профессионально пощупал мышцы на груди и плечах и сказал неожиданно тонким голосом:

– Tschüs, Hündchen, wie hieß denn dein Jude? Muneles oder Tzitzes? Oder Toches? 4
Ну, собачка, так как звали твоего еврея? Мунелес или Цицес? Или Задес? (нем. )

Брут оскалил зубы, и немец засмеялся. Он подозвал чиновника и быстро выполнил все необходимые формальности.

Чиновник, сам бывший солдат, почувствовал в нём старую казарменную шкуру и сделал ему уступку, оформив дело через голову некоторых высших инстанций, ведавших, кроме всего прочего, и собачьими судьбами.

– Ich mache aus ihm einen Hundf, – сказал офицер, – aus diesem jüdischen Hochem 5
Я из него сделаю собаку, из этого немецкого умник (нем. ).

И исчез с Брутом в тумане, словно сам был клоком тумана.

Собаки не знают, как называются города, в которых они живут. Но это был собачий город, и Брут дал ему название. Он называл его Конурград, а иногда – Костегорье или кратко – Псищи.

На самом деле это был питомник, где полицейских собак обучали для особых целей; он располагался в красивой лесистой местности неподалёку от небольшого концлагеря Т. В концлагере не было постоянных заключённых; он представлял собой лишь небольшое помещение перед печами, на котором красовалась надпись: «Reinigungsbäder» 6
Санпропускник (нем. ).

Из смеси множества запахов обонятельный анализатор Брута выделил несколько главных: запах горелого мяса, липкого мыла и удушливого дыма, который, впитав в себя лесные ароматы, уносил их к облакам вместе с сажей, бывшей недавно человеческой плотью.

Но всё это не беспокоило Брута, потому что кормили его регулярно и обильно. Работы же было очень мало, да и та больше походила на игру. Обучали его два раза в день, перед первой едой и перед последней. И требовалось от него только одно: чтобы он твёрдо-натвердо запомнил, кто его хозяин, а кто – враг хозяина. Трудно ему дались только первые дни. К нему приходил человек в полосатой куртке и надевал на него парфорс 7
Парфорс – «строгий» ошейник, сделан по принципу удавки. – Прим. ред.

А потом привязывал его к столбу и начинал издеваться над ним, как только может человек издеваться над собакой: он пододвигал к нему миску с водой и забирал её раньше, чем Брут успевал попить; а потом выливал её на размокшую землю, которой вовсе не требовалось поливки, потому что местность тут была сырая и в старых земельных реестрах называлась просто болотом.

Кроме того, человек этот стегал его прутом, свежим и гибким, и покатывался со смеху, когда Брут плакал от унижения.

И Брут запомнил полосы на этой куртке, запомнил её запах и научился ненавидеть их до мозга своих собачьих костей. И узнал, что на помощь к нему всегда придёт только маленький офицерик в зеленоватом мундире – он строго кричал на его мучителя и тут же на месте наказывал его, а Брута отвязывал, снимал с него парфорс, гладил и давал ему кусок сахару. И по лицу офицера было видно, как он возмущён и недоволен тем, что с его собакой обходятся столь несправедливо. Последнее утешало Брута больше, чем сахар, и было намного слаще, потому что он не забыл, как его воспитывала Маленькая, и знал, что поглаживание дороже целой миски еды.

– О, du armes Hündchen 8
Ах ты бедная собачка (нем. ).

, – говорил офицер. – Они тебя мучают, эти арестанты. Хватай их за горло, рви их, ты, дурачок!

И конечно, не говорил ему, что человек в арестантской куртке – это его помощник, которого он перед каждым уроком сам подробно инструктирует, как именно надо мучить Брута, согласно правилам обучения полицейских собак, составленным профессором физиологии и психологии собак, доктором медицины и ветеринарии Хильгертом Фреем из Гейдельбергского университета.

Помощника лейтенанта Хорста звали Кохом, и в прошлом он был живодёром в Кёнигсберге; он вылечился от туберкулеза собачьим салом и с тех пор по-своему полюбил собак. Они вместе сиживали в буфете, пили тминную и обсуждали характеры собак.

– Так вот, Кох, – говорил Хорст, – этот, как его, Брут, он – обыкновенная Schlosshund 9
Комнатная собака (нем. ).

Он относится с доверием ко всем людям, Кох. И это идиотство надо выбить у него из башки. Ведь он же – немецкая овчарка, а глаза у него, как у влюблённой проститутки.

– Он слишком долго прожил у жидов, господин лейтенант, – отвечал Кох. – И всё время их лизал.

– Помните, Кох, – продолжал Хорст, – собака может любить только одного человека, но и его она тоже должна ненавидеть. Я заметил в нём эту мягкость в первый же день, и мне стало его жаль. Ведь он мог бы прожить всю жизнь, как пудель на диване, а то и того хуже!

– У него хорошие резцы, – заметил Кох. – Но у него ещё остался один молочный клык. Разрешите, я его вырву, господин лейтенант.

– Рви, Кох, – сказал Хорст. – Мы из этого пса сделаем человека.

После того как Брут трижды подряд бросился на человека в арестантской куртке, метясь на горло, тот уже больше никогда не появлялся. Маленький офицер, которого звали Хорстом, научил Брута ещё идти по следу и из множества встречающихся запахов выбирать самый важный – запах людей, которые боятся. В этом заключалась работа Брута, и за неё он получал мясо. Он стал уже хорошо обученным убийцей и знал, что смысл жизни заключается в ожидании приказа.

Днём у Брута было много свободного времени, и он, свернувшись, спал на солнышке около своей конуры. Большую часть дня он обычно проводил в приятном ничегонеделанье и лишь изредка, когда было не слишком жарко и не слишком холодно, бродил по узким проходам между маленькими домиками и поднимал заднюю ногу у бетонных столбов. На мелком сером песке он встречал следы своего хозяина, Хорста, но не шёл по ним – он знал, что Хорст приходит к нему, а не он к Хорсту.

Он стал упитанным, но без подушек излишнего жира, великолепно себя чувствовал, легко и быстро бегал и ещё лучше прыгал. Среди собак у него было несколько приятелей, но тесной дружбы он не заводил ни с кем. Его приятелями были длинный и тонкий колли с глазами разного цвета – один голубой, а другой зелёный; иссиня-чёрный доберман, которого люди звали Вольф, а собаки – Рубленый Хвост; и ещё финская ездовая лайка, которую привезли из финского похода, – у неё была короткая массивная морда и раскосые ледяные глаза, которые иногда загорались синим и белым пламенем, холодным, как северное сияние. Но днём им было почти не о чем говорить, и каждый занимался своим делом. Все они как-то странно стыдились друг друга, потому что были, в сущности, честными и добропорядочными псами и чувствовали, что их нынешнее ремесло – волчье, а не собачье. Только по ночам они держались вместе, единой сворой, и работали до изнеможения, пока не срывали голос.

Тонкий слой жирка под их кожей слагался и из яичного желтка, и из почек и печени, а кроме того, им давали в молоке кофеин, чтобы они были стремительнее.

Каждый вечер – чаще всего около полуночи – свора из двенадцати собак отправлялась на маленький железнодорожный вокзал в Т.

Вокзальчик этот построили ещё при императоре; он был много роскошнее, чем требовалось для такого маленького селения, но неподалеку находился охотничий замок, куда, случалось, приезжали и эрцгерцоги, а раз как-то приехал сам рейхсфельдмаршал с польским министром Беком. Вокзалу уже не раз приходилось слышать лай гончих, которых привозили псари в специально оборудованных товарных вагонах: на половине высоты этих вагонов были устроены нары – из хорошо пригнанных досок, чтобы моча с верхнего яруса не стекала на нижний. У собак Геринга были, кроме того, ещё и замшевые подушки с монограммой «Г. Г.». Хотя по железнодорожным правилам позволялось перевозить в таком вагоне двадцать восемь собак, этих всегда возили только по десять.

Свора первым долгом окружала зал ожидания, в котором никто никогда не ждал. Потом, насторожив уши, собаки прислушивались к чёрной дали, в которой таился высокий свист перегруженного паровоза, такой высокий, что человеческий слух его не улавливал. Поезд был ещё очень далеко, но собаки уже знали о его приближении. Морды их становились влажными, носы поднимались к тёмному горизонту, зубы сверкали в ночной мгле.

Поезд подходил к перрону медленно и совершенно идиллически. Паровоз был старенький, с каким-то древним цилиндром вместо трубы, окутанным тучей искр и белым паром; он освещал собак двумя немножко близорукими глазами – свет был голубой, его маскировали, чтобы не привлекать внимания русских самолетов. Но собаки смотрели в эти глаза, напряжённо подобравшись, так как хорошо знали, что будет потом. Весь отряд хорошо сработался, и в приказах не было нужды. Деревянные, обитые сталью двери вагонов откатывались легко, с глухим стуком, и в ноздри собак ударяла волна запахов: пахло карболкой, одеколоном, чёрствым хлебом, испражнениями, пудрой, йодом и гнилью. И все эти запахи заглушал раздражающий, ненавистный собакам запах людей, которые боятся, людей, которые не похожи на их хозяев.

И все собаки лаяли – бешено, грозно, вне себя от злобы. Они окружали людскую толпу, как отару овец, и хотя знали, что кусать пока нельзя, глаза их горели, как у волчьей стаи, которая бежит по снегу и ждёт, кто первым упадёт с саней.

Людвик Ашкенази

Собачья жизнь и другие рассказы


Пер. П.Гуров

«Как это прекрасно - служить человеку! - сказал себе Брут, немецкая овчарка. - Как это возвышенно - носить корзинку. Пойду-ка я помедленнее, чтобы растянуть удовольствие».

Брут неторопливо брёл по улице Гумбольдта на Виноградах. Он рассеянно смотрел прямо перед собой; в зубах у него покачивалась плетёная корзинка, с какой ходят за покупками. В ней лежали два плохо пропечённых рогалика, три сигареты, завёрнутые в «Дер Нейе Таг», и одна скверная, почерневшая гнилая свёкла.

Такая медлительность вовсе не была у него в натуре. Это была преднамеренная, гурманская медлительность. Таким способом Брут продлевал минуты радости. Немало уже написано о собачьей верности, но никто, кажется, ещё не сказал, что верность - это счастье. Кто служит тому, кого любит, тот уже получает свою награду.

В этот ранний час Брут не встречал на улице Гумбольдта ни собак, ни интересных людей; он увидел только клячу почтальона, которая вот уже восемнадцать лет каждое утро стояла у трактира. Кобыла была добродушна, но ещё не смирилась с тем, что постарела, и поэтому всем завидовала. Она завидовала Бруту за его лёгкий бег, за его лёгкую поклажу и вообще за всю его лёгкую жизнь. Она не могла себе представить, как это кто-нибудь от рождения до смерти ходит без почтовой тележки, да к тому же ещё видит обоими глазами сразу. Она смотрела на Брута только левым глазом, а правый устремляла на другой тротуар, завидуя другой собаке.

Около кобылы Брут совсем замедлил шаг; он вызывающе покачал корзинкой, которую держал в зубах, и ещё издали втянул ноздрями запах лошади, чтобы узнать, сколько ей осталось жить. Каждый день он ждал, что она вот-вот подохнет. И втайне надеялся, что это случится около трактира.

Когда-то давно-давно, до войны, когда кобыла была ещё в теле, Бруту приснился сон, что у собак случается очень редко; ему приснилось, будто он во главе своры серых овчарок гонится по снегу за почтовым возком. Они тогда загрызли кобылу почтальона. С тех пор Брут всегда чуял терпкий запах её крови. И стыдился этого, потому что был домашней собакой и жил в семье филолога-латиниста. Он даже знал одно латинское слово - «Брут».

«Когда я миную кобылу, запахнет гуляшом или перцем, - сказал себе Брут. Там можно на минутку остановиться; это единственное место на всей улице, где варят мясо уже к завтраку и при этом не закрывают окна».

Запах живущих там людей был очень хорошо знаком Бруту, и нельзя сказать, чтобы люди эти ему нравились. Он знал, что, когда они с Маленькой во время прогулки проходят мимо, занавеска на окне часто приподнимается; и то, что при этом говорят, похоже на плевок.

В оправдание чувств Брута можно сказать, что за окном, где варили мясо уже к завтраку, жил дворник, который был платным осведомителем гестапо. Брат у него был мясник, а дочку он выдал за богатого крестьянина, так что дом у него был полная чаша, ел он всегда досыта и время от времени на кого-нибудь доносил, лишь бы самому жить спокойно.

«Что бы я сделал, - подумал Брут, - если бы они как-нибудь налили мне тарелку подливки и выставили на тротуар?»

Из врождённой деликатности он не ответил себе на этот вопрос, а только облизнулся и тихонько, про себя, заскулил; он уже давно не наедался досыта, потому что хозяйка его была бедна и жили они голодно. Но он никогда не сердился на неё за это: как все собаки - хотя и не все люди, - он чувствовал, что хороший обед ещё не означает хорошей жизни.

Он стал думать о своей хозяйке и о том, как отдаст ей корзинку. Оставалось пройти ещё три дома и много ступенек. А потом скрипнет дверь, Маленькая кивнёт ему, и этот кивок скажет всё, что может получить собака за принесённую корзинку: что есть на свете война и голод, но есть ещё и любовь и верность.

У каждого этажа был свой запах. На первом жил стоматолог, которого к тому же звали Юлий Цезарь. Мимо этой двери Брут пробегал торопливо и с отвращением: он чувствовал, что там делают больно людям, а может быть, и того хуже - собакам. Через щели, через замочную скважину, через дверной глазок оттуда всё время струились облачка эфира и какой-то странный гнилостный запах. Лишь изредка Брут задерживался здесь - когда в дверь звонили дамы. Он чувствовал к ним симпатию и жалость, которые были отражением его великой любви к Маленькой. Он мысленно предостерегал их, а потом уже поднимался на второй этаж. Там пахло кипячёным молоком и пелёнками.

Благодаря уму и деловой хватке Ирина достигла в жизни больших высот, что позволило ей вести приятный образ жизни и содержать красавчика Сергея. А кроме него, как оказалось, и целую свору прелестниц, запавших на богатенького мачо. Что ж поделаешь, если в свои тридцать пять Ирина жалуется на сердце и плохо выглядит. Целительница Серафима, рекомендованная мужем, в открытую советует бросить юдоль земную и уйти в монастырь, отписав имущество в сиротский приют. Полина Казакова, известная в городе как Мисс Робин Гуд, выводит шуструю компанию на чистую воду и заставляет не только покаяться, но и принести обществу пользу. Ибо наказать преступника – легко, а вот обратить его злодеяния во благо – куда сложнее…

Марина Серова
Мишень для сердечных ударов

ГЛАВА 1

– Я ошиблась, – покачала головой седая дама с добрыми уставшими глазами, – это была не порча.

Женщина, сидевшая напротив нее, облегченно вздохнула и откинулась в кресле.

– Слава богу! Это так страшно, когда кто-то тебе так сильно желает зла.

– Я ошиблась, – упрямо повторила дама, – это проклятие.

На лицо ее клиентки словно набежала черная туча. Какое-то время она переваривала услышанное, потом с надеждой заглянула в глаза целительнице:

– Значит, надо только применить другие методы, и все будет хорошо? Я опять буду здорова?

– Значит, жить вам осталось совсем немного. И спасти вас может только чудо, – пряча глаза, ответила целительница.

Каким бы мужеством ни обладал человек, какие бы силы ни стояли у него за спиной, сообщать такое всегда бывает трудно.

– Чудо, – машинально повторила женщина, – чудо. Чудес не бывает.

– Не гневи Господа, – строго поправила ее целительница, – вся наша жизнь и есть чудо. Никакие врачи, маги, ученые не могут сотворить того, на что способен он. Иди домой, успокойся, сходи в церковь. Я подумаю, чем тебе можно помочь.

– Я приду завтра?

– Нет. Не путай меня с участковым врачом. Это он может почитать литературу, посоветоваться с коллегами. Мне же должно прийти озарение свыше. Не торопи, один раз из-за твоего неумения ждать мы уже ошиблись.

– Полина! Тут такое дело! Такое! – захлебывалась в телефонную трубку моя лучшая подруга.

Я поморщилась и немного отвела от уха руку, в которой был зажат телефон: я искренне привязана к Алинке, но ее манера кричать в трубку могла напрочь отбить желание общаться.

– Нужна твоя помощь. Промедление смерти подобно. Представляешь, я попала в автокатастрофу.

– Ты в порядке? – закричала в трубку уже я. – Пострадавшие есть? Авария по твоей вине?

– Есть, есть пострадавшие, – весело отозвалась Алина, вдохновленная моим интересом, – еще какие пострадавшие! Если ты дома, то минут через пятнадцать буду у тебя, я на машине.

Это хорошо, что на машине. Это значит, что громким словом "автокатастрофа" подруга назвала, скорее всего, легкую дорожную неприятность, иначе она сейчас не сидела бы за рулем своего авто. Смущало меня лишь наличие "пострадавших". Алина непредсказуема, угадать, что она имела в виду, невозможно, остается только ждать. Чтобы не мучится догадками, я отвлекла себя приготовлением кофе: все равно не отвертишься, первым делом моя подруга всегда топает на кухню. А все-таки интересно, какая помощь ей от меня нужна? Скорее всего, юридическая. Влипла в мелкую неприятность и желает сэкономить на юридической консультации: почему бы не воспользоваться высшим образованием и опытом подруги?

Через стекло террасы я увидела, как возле моего дома резко затормозила знакомая машина: металл не покорежен, пятен крови на копоте нет, подушка безопасности из окна не торчит, в общем, все в относительном порядке. Через полминуты целая и невредимая Алина уже хлебала обжигающий кофе, откусывая, по своему обыкновению, прямо от плитки шоколада.

– Помнишь, я тебе говорила, что записалась на курсы семейных психологов? Вчера было первое занятие, я поняла, что живу неправильно, и решила сегодня с утра начать новую жизнь. Понимаешь, я никогда не следовала каким-то правилам, поэтому все в моей жизни шло не так, как хотелось. Вот я и решила начать с малого. Еду я себе спокойненько, не нарушаю, аккуратно так, по сторонам не смотрю, только на знаки и дорогу. Ну, еще в зеркала, на машины красивые, водителей, а еще в одном "мерсе" такая собачка хорошенькая ехала, просто восторг! Жаль, что за рулем женщина была, а не мужчина, я бы с ним точно познакомилась! Засмотрелась я на эту собачку и не заметила, как впереди на светофоре машины притормаживать начали. Еле остановиться успела!

Алина сама плеснула себе из джезвы еще кофе и продолжила:

– Я-то успела, а вот задняя машина – нет. Ну и тюкнула меня тихонечко. Представляешь, какие ротозеи у нас на дороге встречаются? Я только неделю как поворотник поменяла, только пару часов, как новую жизнь начала, а тут – такое. Ну, я и не сдержалась немного. Выскочила из машины и давай выкладывать, все, что о водителе думаю. Смотрю, а за рулем женщина. Уронила голову на руль и трясется вся. Я сначала испугалась, подумала, она пострадала и бьется в конвульсиях, а потом смотрю – плачет. Тут я сразу вспомнила, что я семейный психолог, успокоилась сама и ее начала успокаивать. Что же мне, из-за какого-то поворотника квалификацию терять? Не стали мы с ней дожидаться страховщиков, припарковались рядышком и засели в кафешке какой-то. Ой, слушай, у них такой десерт интересный делают, бисквит то-о-оненьким слоем, а на нем…

– Алина! – прервала я ее. – Потом о бисквите.

– Ага, – согласилась она, – потом. Сначала о деле.

Алине с трудом удалось успокоить всхлипывающую женщину. Не буду спорить, подруга умеет вызывать доверие, к тому же стрессовая ситуация, видимо, способствовала взрыву эмоций, поэтому, скорее всего, женщина, ее звали Ирина, и поведала Алине обо всех своих бедах.

Ирина принадлежала к категории так называемых сильных женщин. Она умела ставить перед собой цели, умела их добиваться, но не совсем умела разбираться: что в жизни главное, а что второстепенное. Почти мужской ум и хватка помогли ей сравнительно легко достичь максимально возможных карьерных высот: в контексте маленького провинциального Горовска она имела весьма неплохой заработок и высокое положение. По крайней мере, могла позволить себе купить просторную квартиру, автомобиль престижной марки, небольшую загородную дачку. Также Ирина не отказывала себе в некоторых составляющих женского счастья: отпуск проводила, как правило, за границей, в выходные находила время на посещение салона красоты, по сезонам меняла гардероб, великодушно раздавая слегка поношенные вещи менее удачливым подругам и родственницам. Да, и главное: ей по карману было содержать ласкового и страстного мужчину, не рохлю какого-нибудь и нытика, а сильного, породистого, загорелого, с длинными идеальной формы пальцами и рельефными мышцами пресса. И это сокровище было не каким-нибудь жигало, а законным мужем!

Детей, правда, им бог не дал. Сереже все не удавалось найти высокооплачиваемую работу, а оставить свою, лишиться места, потерять квалификацию Ирина никак не решалась. Ребенок должен приходить в этот мир без проблем и загвоздок, только так Ирина понимала материнское счастье. Ничего, ей еще нет сорока, успеет. На западе и позже рожают. Только вот со здоровьем в последнее время что-то не ладилось. Сначала Ирина списала участившиеся головокружения на усталость, но после долгожданного отпуска головокружения перешли в обмороки, она начала противно и неудержимо потеть, сердце, до того спокойно стучавшее, стало так биться о ребра, что казалось, оно прорвет тонкую блузку. А еще оно время от времени мягко проваливалось куда-то вниз, как бывает на каруселях или в воздушных ямах. Это было даже приятно, но неправильно. Да и долго не замечать Ириного состояния на работе не могли: какому работодателю понравится, если ведущий сотрудник время от времени закатывает глаза и валится на бок? Ирина, конечно, ценный специалист, но из таких ценных – очередь на проходной.

Женщина пошла в местную поликлинику, врач, бесцветная тетка, лениво сняла кардиограмму и посоветовала пить витамины. При приступах – валидол под язык.

– А что вы хотите? Не девочка. Организм изнашивается.

Услышать такое в 35 лет неприятно. Да и не верится как-то. Ей еще ребенка родить надо, сад посадить… Ой, а Сережа? Неужели и он сможет понять, что она просто элементарно стареет? Она же старше его всего на два года!

Пер. Г. Гуляницкая

Какие там дети! - сказал лейтенант Нестеренко. - Что вы, я ещё холостой. Нет у меня детей, и бог весть, будут ли. Не то чтоб я не хотел! Нет, просто как-то не складывается. Правда, я уже несколько лет переписываюсь с некоей Груней Руденко. Но она живёт под Воронежем, в колхозе имени Августа Бебеля, а я, как видите, сижу тут с вами на лавочке в парке прусского короля Фридриха в Потсдаме, хотя и сам тому не рад. А война уже третий год как кончилась.

Как-то починил я тут одному мальчонке велосипед. Наехал, бедняга, на фонарь и до того растерялся, что глядеть жалко. Привёл я ему велосипед в порядок и говорю: друг мой, надо овладевать техникой, в жизни нельзя полагаться на случайных прохожих…

Нет, детей бы я любил! И язык бы у меня с ними общий нашёлся. Только иногда думается - чувство у меня такое, что не суждено мне это. Есть у меня в Берлине как бы сын. Я его за родного считаю, хоть это чужой ребенок. И может, больше чем чужой. А всё-таки он - мой, хоть и зовут его Генрих. Вот если б привёл я его сюда, к этой скамейке, и спросил: «Heinrich, liebst du mich?» - он бы ответил: «Jawohl, lieber Vater» . Здесь, на немецкой земле, я уверился в одном: дети, дружище, - всё равно что воск. Что из них вылепишь, то и получится. Орел или пресмыкающееся. Только рука-то, которая лепит, должна быть нежной и твердой.

Иной раз слышишь дурацкие речи, вроде: «Глянь-ка, рыжий какой. Вот поди свинья». Что такому болвану ответишь? Только одно: «Труха у тебя в голове!»

Родился я недалеко от города Винницы на Украине - вам те места, часом, незнакомы? За домом был у нас яблоневый сад, теперь от него одни голые пни остались. В большие холода немцы любили топить печку дровами из яблонь. И вишней топили, и сливой… Очень это меня бесило, хотя, казалось бы, что тут такого: на войне как на войне.

Была у меня двоюродная сестрёнка Наденька. Я уж и лицо-то её позабыл, помню только что-то голубое и розовое, воздушное платьице, да ещё что любила она карамельки с медовой начинкой. Я брал её с собой на пруд купаться. Ручки у неё были тоненькие - дотронуться страшно.

Ну, а потом я нашёл в саду только её зелёную ленточку. Да голые обрубки, мертвые деревья…

Мы тогда уже двигались на Берлин.

Ох, долог был этот путь…

В Варшаве я видел сошедшего с ума еврейского ребенка. Какие-то поляки держали его в яме рядом с отхожим местом и хлеб ему туда носили. Так и спасли. Я до сих пор не знаю, мальчик это был или девочка. Не распознаешь. Ребенок прожил в яме полтора года. Говорить разучился. Ни слова не мог сказать.

Дал я ему медвежонка и говорю: «Теперь ты будешь с ним спать в белой постельке».

А ребенок смотрел на меня чёрными безумными глазами, будто я не даю, а беру…

Я вам это к тому рассказываю, чтоб вы поняли, - когда я вошёл в горящий Берлин, душа у меня была выжжена. И я уже думал, что никогда не найду покоя. Раньше-то я всё прощал, а теперь само прощение стало мне ненавистным: большая злость была во мне - от горя.

Меня никогда не тянуло побывать в Берлине. Вот в Париже - это да. А я ещё и на Кавказе-то не бывал, Средней Азии не видел, о Сибири только слышал. Так зачем мне Берлин?

Но не мы выдумали этот военный туризм. Они сами напросились.

Так или иначе, а я очутился в Берлине. И едва не задохся, - не от дыма, не от огня, а от страшной ярости; в ней, пожалуй, не было уже ничего человеческого.

И тут такой случай.

Брали мы одну берлинскую улицу, чуть ли не до штыков дело дошло - нам это уж было всё равно, что кусок хлеба отвалить. Опыт был, практика. Много огненных улиц осталось за нами - разве сочтёшь…

И тут кончилось, как всегда: окна пустые, слепые, только там и сям из них дым валит или огонь полыхнет, будто мертвец языком дразнится. И ничего уже не слыхать - только огонь шипит да орудия бахают, далеко где-то, в другом районе города.

Вот эти минуты, когда кончится бой, всегда самые трудные. Тогда, бывало, закурим мы и молчим - долго молчим.

Кашлянёшь, плюнешь - а дальше что? Сколько ещё улиц впереди? А небо над тобой зелёное, как молодой горошек. Тишина; курю я, а всё что-то будто беспокоит. Что за чёрт? Какой-то дробный, тоненький треск - и вспышки… Потом вижу - голубоватый дымок в одном из окон - будто карлики из пушки стреляют.

Видишь, - говорю я соседу, - слышишь?

Я, говорит, слеп и глух, кончилась для меня война.

Взял я бинокль. Навёл на окно во втором этаже. Впрочем, и без бинокля всё видно: дымок и - словно спичкой чиркают.

Пошёл я туда; поднимаюсь по длинной деревянной лестнице, а руку на спуске держу. И что же я нашёл? Заставил бы я вас погадать, да куда - ни за что не угадаете! Иной раз ведь в жизни такое бывает, что только ахнешь.

Стоит у окна мальчишка, лет восьми, не больше. Бледный, в веснушках, волосы ёжиком, - посмотреть - и не знаешь, смеяться тебе или плакать. В руке у него игрушечный пистолет, на подоконнике коробочка с пистонами, ну и палит из окна - выстрел за выстрелом. Схватил я его за шиворот - перепугался он страшно, а всё-таки навёл на меня свой пистолетик. Глаза у него строптивые, злые, совсем не детские. Нет, то не ребёнок смотрел - зверёныш, хищный, глупый, такой, каким его воспитали.

Ты что ж, - говорю, - в Красную Армию стреляешь?

А он молчит и смотрит злобно, как кот, - сейчас укусит!

«Что с тобой делать, змеёныш, думаю. Как быть? Ведь это - не ребёнок».

Видеть бы вам его глаза - во что детей превратили, сволочи!

Так и стоим мы друг против друга - смех и грех. Он дрожит весь, но стоит и целится. Я не стал отбирать у него игрушку - любопытно мне было, надолго ли хватит. А на меня секундами затмение, что ли, находит, и чудится вдруг, что он вытянулся, что это - взрослый немец.

В это время по мостовой загрохотала наша полевая кухня. Повар Трофим сидит, попыхивает из немецкой трубки, довольный, что борщ ему удался. Я эту профессию не очень-то высоко ставлю, но Трофим был специалист по части борща. Видно, вкладывал он в борщ частицу своей поварской души, когда не хватало свёклы. Специалист он был что надо, хотя характером подгулял. Но это не страшно.

Вижу, у мальчишки нос сморщился, а худенькая шейка так и задергалась - словно мехи гармошки. Вот теперь стало видно, до чего этот воронёнок маленький, до чего он несчастный и тощенький со своим игрушечным пистолетом… Не выдержал я, крикнул повару Трофиму:

Пришли-ка мне сюда котелок борща. И кусок хлеба побольше!

«Устоит или нет?» - думаю.

Сначала у него дрогнул кадык, потом он часто-часто заморгал, заерзал, съёжил худые плечики - ну прямо нахохлившийся воробышек: выпал из гнезда и крылышки сломал…

Начал он есть, а рука у него так дрожит, что борща на пол больше попало, чем в рот. Взял я тогда ложку и, хоть не было у меня практики - я ведь говорил вам, что не женат, - стал его кормить. Сказать по правде, впервые в жизни пришлось мне тогда кормить ребенка. А пистолетик… Пистолетик лежал на окне. Потом будто порвалось что-то в душе у мальчика - как натянутая струна, - он громко заплакал, и долго так ревел, и хлюпал носом, и трясся… Прижал я его к себе - всю гимнастерку вымочил.

Вот пистолет я у него тогда отобрал - таков был приказ коменданта: сдать оружие в двадцать четыре часа…



Понравилась статья? Поделиться с друзьями: